Showing posts with label Mandelstam. Show all posts
Showing posts with label Mandelstam. Show all posts

Saturday, April 1, 2017

My Yevgeny Yevtushenko (1932-2017)*


Yevtushenko in V. Khutsiev's film "I am Twenty" (1962-64)

I saw him for the first time at the Kafe Molodezhnoe (Youth café), the only establishment of its kind in the true, Parisian, sense of the word in Moscow circa 1962. If you made it through the door early enough, you could spend the whole evening there listening to jazz while nursing a cup of coffee and/or a bottle of wine… This was my first and only visit there. Yevtushenko appeared late, and there was a palpable stir in the cafe as he briskly walked across the room and settled in at a table already crowned by a circle of beautiful people. After some minutes, he got up and stepped onto the slightly elevated stage. A wave of admiring murmur lapped at his feet. He began reciting his poetry.

I did not really know his work and could not make out a single familiar poem but the recital lasted for awhile. Sixteen or seventeen at the time, I had already been "turned" by the forbidden poetry of Marina Tsvetaeva and Osip Mandelstam, and what I was hearing did not impress me. Yet, I, too, was dazzled by the glow and the vibe that emanated from this man, still young looking, tall and handsome, and dressed to a T with chic informality. Every item of clothing on him came from "over the hill" (из-за бугра) and was the envy of every kid, bitten, like me, by the 1960s bug of Western individualism, youth culture, and craving dignity in appearance. Around that time, someone offered me a ticket to go and see him recite at what was then the newly-minted Luzhniki Stadium. I passed. And why would I go? I preferred the secret private cult of opaque modernist poetry -- the "stolen air," in Mandelstam's phrase -- to the mass craze for the uncomplicated verse of the official Soviet Fronde, the poets who accepted compromise in exchange for permission to publish, make money, and, coveted most of all, travel abroad.


Many years later, already in the U.S., I remember Joseph Brodsky referring to Yevtushenko in disparagement as "poetry's prostitute" while apologizing to the actual practitioners of the world's oldest trade for using their metier as a qualifier for this sullied name. Someone then asked me if I agreed with Joseph. I shrugged. What I knew of Yevtushenko's poetry did not impress me but it belonged to its time and had an impact. As much as it was hard for me to dismiss Yevtushenko, it was hard for me to suppress my distaste for his verse and his public style.

Still, there were two fragments of his poetry that stuck in my memory like a fly in a piece of amber and are probably part of my generation’s urban lore:

1. "He wore slim pants and read Hemingway" (Он брюки узкие носил, читал Хемингуэя) – the phrase pretty much defined me as a type in my teen years, despite the fact that I didn't quite vibrate to Hemingway (that came later).

2. "And what comes next? And what comes next? / You whispered <to me after sex>" (А что потом, а что потом / Ты говорила шепотом). In the Russian original, "sex" is implied but it needs to be there in English to render the post-coital vibe of the verse:  the young woman, a virgin, is asking the young man with whom she had just had sex what will happen next to their relationship (in Russian, past tense singular has a gendered ending). These lines, too, were emblematic of the generation, one before the pill, that was destined to making out under the Damocles' sword of unwanted pregnancy.

Perhaps my last direct encounter with Yevtushenko's verse occurred in 1963 at the Moscow Conservatory — at the premiere of Shostakovich's Thirteenth, "Babii Yar" Symphony, set to Yevtushenko's 1961 poem that had apparently enraged Khrushchev. In my young and heavily Jewish bohemian milieu, the poem, a sharp condemnation of Soviet anti-Semitism, was too straight-forward, almost agit-prop, to rank as serious poetry.

With D. Shostakovich at the premiere of the 13th Symphony

But there I was standing in the foyer of the Grand Hall of the Moscow Conservatory, trembling with excitement: I was about to hear the world premiere of the “Babi Yar” Symphony of my beloved, saintly Shostakovich. Doubt crept into my mind: perhaps, I did not understand something about Yevtushenko? The poem was good enough for Shostakovich who, we all knew then, had withstood enormous pressure from the Kremlin to bring about this first performance. Could Shostakovich have redeemed Yevtushenko?  To my snobbish mind, however, the music completely overshadowed Yevtushenko's verse. I was soon confirmed in my prejudice. In an odious move, Yevtushenko backed down and produced an anodyne version of "Babi Yar" to please Khrushchev's cultural watchdogs. No, I was not surprised...

With Minister of Culture E. Furtseva and Ernst Neizvestny, 1960s

Unless challenged, tastes and opinions acquired early in life stick to your mind like barnacles to the hull of the ship, and I have never had the occasion to reconsider my attitude toward Yevtushenko. To me, his poetry is a form of art that is compromised by its government permit, and it is too late for me now to change my mind. And yet, I must acknowledge, his was a lifelong service to the Russian poetic tradition in which the poet, in Yevtushenko’s own, somewhat tinny, phrase, is “more than just a poet.” And sometimes, I should add, a poet can be less than one, too.

If Brodsky was right, and we should see Yevtushenko as a poet who had his Muse ply the world’s oldest profession throughout his career, we must remember him as a holy prostitute - sacred to the cult of poetry that swept the Soviet Union in the decades after Stalin's death. This cult was as diverse, ambiguous, and full of contradictions as was Russia itself during Yevtushenko’s long lifetime.

The archetypal Soviet "cult" poet, Vladimir Mayakovsky, whose art encompassed many political compromises, committed suicide at Eastertide, 14 April 1930, at the age of 36. Yevtushenko died on April Fool's day at the ripe old age of 83. RIP.

1 April 2017
Berkeley, CA

* First appeared in Truthdig.com on 2 April 2017.


Thursday, September 22, 2016

КАК ЭТО ДЕЛАЛОСЬ В РАССКАЗЕ БАБЕЛЯ


Бабель в 1924 г.

Рассказ Бабеля и с чем его едят 


По своей насыщенности, сквозной гармонизации элементов, вспышке сознания (éclat, epiphany, прорыв в вечность) и при минимальном объеме, рассказ Бабеля близок лирической поэзии современников. По своей тематике — насилие и эрос, как вместе, так и в отдельности, но всегда в резонансе с ломкой социального, если не мирового, уклада — путь Бабеля лежит в плоскости западной литературной традиции — той традиции, которая берет начало от Гомера и Священного Писания. 

Бабель -- модернист

Афористично сформулировал это положение современник Бабеля Осип Мандельштам. Размышляя о смысле недавно разразившейся мировой войны, он как бы сопоставляет ее с Троянской и восклицает: «Когда бы не Елена, / Что Троя вам одна, ахейские мужи?» («Бессонница. Гомер. Тугие паруса», 1915). Иными словами, мировой конфликт, его вселенский масштаб, большой космос, сопоставляются с малым: с одной стороны великая война, с другой — узел любви и ревности, желания и насилия, взятого в одной судьбе. И наоборот. Гомер неразрывно связал эти два космоса, всеобщий и личный микрокосм, и сделал их соотнесенность основой западной литературной традиции. Перефразируя друга Бабеля, Владимира Маяковского, мы говорим «любовь и ревность», а подразумеваем «войну» или «революцию», или говорим «война», «революция», а подразумеваем «насилие и любовь».

Нечто аналогичное происходит со Священным Писанием и его ролью в западной литературной традиции: о чем бы ни шла речь в частности — о праотцах или племенах израильских, об Иисусе ли Навине или Иисусе Назаретянине, — библейское повествование, как заметил проницательный Эрих Ауэрбах, толкуется предсказательно-фигурально (figura): каждое отдельное событие — это микрокосм, дающее представление о том как устроен весь космос. Так ветхозаветное древо познания добра и зла воспринимается фигурально, а именно предсказывает крест распятия в Новом Завете. Поэтому на иконах у подножия распятия изображают череп Адама, чей первородный грех искупает Иисус Христос. 

Однако, то, что верно для всей традиции, будет верно для всех, кто ей принадлежит. Особенность же Бабеля и других модернистов начала прошлого века (Мандельштама и Хлебникова, Ахматовой и Джойса) состоит как в ясном осмыслении литературной  традиции, так и в сознании исчерпанности её канона. Какнон обветшал и требовал обновления. Обновляли они его через осознанное по-новому возвращение к первоосновам. Мандельштам и Джойс обращались к заново понимаемой Элладе, Хлебников -- к мифическим праславянам, Ахматова -- к Ветхому и Новому завету -- но приближенным к низменной повседневности (см. стихотворение "Лотова жена", где крушение царского режима осмысляется через легенду Содома и Гоморры). Аналогичный ход характерен и для религиозного фундаментализма с его жаждой возврата к раннему христианству именно в повседневности, и для психоанализа с его отсылкой к античности через физический "низ" (Эдипов комплекс и т.п.), и для тоталитарных политических идеологий, таких, как коммунизм, фашизм, нацизм с их заявкой на "возвращение" к по-новому осмысленным или просто выдуманным истокам. 

В этой перспективе модернизм, особенно русский, делает заявку на ренессанс, возрождение античности в современности, а буквально — на игру в невольное, подсознательное угадывание в современном искусстве его древней канвы (так мы узнаем в Стивене Дедалусе Джойса Улисса-Одиссея, и так Мандельштам узнает в Крыму Древнюю Элладу - см. его "Золотистого мёда струя").  Мандельштам лаконично сформулировал этот момент в стихотворении "Tristia": "И сладок нам лишь узнаванья миг".

Колоссальная насыщенность миниатюрного рассказа Бабеля позволяет читателю принять участие в модернистской игре на узнавание и разглядеть в перипетиях злобы дня с их острым бытовизмом канву священного текста, а в оглушительном шуме и гаме современности — вариацию темы, которую разыгрывает весь мировой оркестр. Пользуясь термином Ауэрбаха, рассказ Бабеля — фигурален. Он отсылает нас к архетипам культуры и позволяет разглядеть их очертания в казалось бы банальном и низменном быте. Ниже я постараюсь показать это на примере рассказа "Король" (1921), первого из цикла Одесских рассказов.

Жанр маленький и жанр большой

Несколько слов о жанровой "неразборчивости," вернее, о жанровой синтетичности Бабеля. Как русские лирические поэты-современники, такие, как Блок («Трилогия вочеловечения»), Мандельштам («Камень», «Вторая книга», «Воронежские тетради»), Ахматова («Вечер», «Четки», «Anno Domini»), Бабель писал циклами, главным образом от первого лица как бы единого рассказчика с (авто-) биографией, который непосредственно связан с описываемыми событиями. 

Так «Одесские рассказы», «Конармия», «История моей Голубятни» (рассказы о детстве) и др. -- все связаны, казалось бы, с одним рассказчиком, у которого "на сердце осень, а на носу очки" ("Как это делалось в Одессе"). Благодаря такой циклизации Бабель, мастер яркой и гибкой малой формы, выстраивает свои рассказы в эпический цикл. Это особенно очевидно в рассказах о детстве и в "Конармии". Серия его новелл разворачивается в единое эпическое пространство, а в нём раздается речь и вычерчивается фигура автобиографического рассказчика, обладателя неповторимого бабелевского голоса. 

В этом смысле Бабель -- создатель этой новой гибридной прозаической формы (что-то подобное возникает и у Зощенко). Его цикл рассказов подобен современному роману с его одержимым рефлексией героем.  И в этом искусстве сочетать яркий лиризм малой формы с эпичностью большой темы и интимностью автобиографии Бабель остается непревзойденным. Любопытно, что последователей у него оказалось много именно в Америке с ее широко распространенной темой культурной идентичности: такие, как писательница Грейс Пейли (Grace Paley) с ее циклами рассказов и Филип Рот (Philip Roth) с его циклами якобы автобиографических рассказов и романов о Цукермане, и, полагаю, Джон Апдайк (John Updike) с его романными циклами о Гарри "Рэббите" Ангстроме...


Ты - жид или русский?


Любители ярлыков часто задают вопрос: русский или еврейский писатель Бабель? Он в полной мере и тот и другой, как, например, Николай Гоголь (украинский и русский), Джеймс Джойс (ирландский и английский), Филип Рот (еврейский и американский), Джеймс Болдуин (негритянский и американский), или Видиадхар Найпол (тринидадо-индийский и английский), Владимир Набоков (русский и американский). Но нам важно уточнение, а не ярлык.

Тематика, авторский голос — в основном, но не исключительно — связывают Бабеля с жизнью недавно модернизированного еврейства Одессы, портового города на западной окраине Российской империи, который сыграл гигантскую роль в создании русской советской культуры (Олеша, Багрицкий, Катаев, Ильф и Петров, Рихтер, Ойстрах, и др.). Одесское еврейство было многочисленно, значительная часть его отличалась зажиточностью, образованностью и широтой кругозора. Быть евреем в Одессе не означало быть безнадежно ущемленным, как бывало в черте оседлости и за её пределами. Портовый город был наполнен иностранцами, и одесситы из образованной среды города, в том числе и евреи, чувствовали себя не меньше европейцами (иногда и больше), чем подданными Российской империи (об этом хорошо сказано у Юрия Олеши). Не удивительно, что первоучителями литературы для Бабеля стали французы (как, кстати, и у Горького, который в юности зачитывался "Королевой Марго"). От этого одесского космополитизма, особой толерантности Одессы-мамы, и идёт та удивительная раскованность, с которой Бабель обращается с еврейской темой, такой болезненной у многих других авторов-евреев. Полагаю, что эта свобода от типичной русско-еврейской ущемлённости и поразила Горького в молодом, явившемуся к нему с улицы Бабеле.

Король

Самый ранний из «Одесских рассказов», «Король», уже дает представление о том, как Бабель, «много битый, но не убитый» в польскую кампанию 1920 года (Шкловский), строил свою новеллу, наслаивая, как в палимпсесте, «нечестивую» современность на освященные традицией архетипы. Взгляните еще раз на этот хорошо известный миниатюрный рассказ -- это зерно, из которого вырос весь, или почти весь, последующий Бабель.

Впервые напечатанный в июне 1921 года в изголодавшейся и обнищавшей Одессе, «Король» начинается с описания раблезианской дворовой кухни, где готовятся яства для свадьбы сестры Бени Крика. Несметные груды еды, ручьи поварского пота и само гомерическое пиршество отсылают к карнавальному роману Рабле и задают рассказу общий пародийный и утопический тон (утопическое изобилие), особенно по контрасту с голодным городом.


Фильм "Карьера Бени Крика" (1926)

"Король" - это прозвище одесского гангстера, выставленное в заглавие, и оно подсказывает еще один сюжет, на этот раз взятый из еврейского Священного Писания, и еврейской религиозной  традиции. Это -- пришествие Мессии, то бишь царя (Король), помазанника Божия, который приходит с "сильной рукой" (десница с браунингом), и который призван установить мир и справедливость среди людей. Что Король Бабеля и осуществляет, пусть и в ироничном ключе. С его появлением, власть переходит из рук государя императора, гонителя евреев, в руки еврейского короля бандитов, иначе, пародийного Мессии. Бабель подчеркивает этот переворот устами нового полицейского пристава: "Там, где есть Государь Император, там нет короля." А получается именно наоборот!

Беня устраивает пожар в участке, полицмейстер вынужден отменить облаву, и собравшийся на свадьбе мир одесской Молдаванки — а фигурально и мир вообще — может насладиться древней еврейской утопией Субботы — и как и положено в Шабат, покойно «пить и закусывать» и не "волноваться этих глупостей». 



Фильм "Карьера Бени Крика" (1926)

Еще два ключевых сюжета всплывают во вставной новелле, повествующей о том, как Беня Крик женился на дочери респектабельного молочного магната Эйхбаума. Фамилия Эйхбаум, созвучная Борису Эйхенбауму, автору знаменитой статьи "Как сделана 'Шинель' Гоголя" (1918), намекает на присутствие литературного мотива. Бабель как бы подсказывает читателю, что еврей-поставщик молочных продуктов с незамужней дочерью — это литературная пародия знакомого персонажа из рассказов Шолем-Алейхема, а именно Тевье-молочника с его пятью незамужними дочерьми. Так возникает тема литературного заимствования: "налёта" молодого автора на широко известного писателя и состязания с ним. 

Таким образом, Бабель предлагает читателю сопоставить новое искусство со старым, свое авторство — с творчеством "еврейского классика" Шолом-Алейхема, выстраивая аналогию между литературной преемственностью, с одной стороны, и коллизией Бени Крика и его будущего тестя Эйхбаума, с другой. Среди разных благ, которые Беня Крик предлагает старику Эйхбауму за руку его дочери, есть самое главное, соединяющее уважение с старому классику, у которого он многому научился, и желание побить его на его же поприще. Так Беня Крик обещает похоронить своего тестя с честью на первом еврейском кладбище «у самых ворот» и поставить ему «памятник из розового мрамора». Exegi monumentum. Я памятник себе (тебе?) воздвиг нерукотворный... Так Бабель с иронической улыбкой отсылает читателя к своему еврейскому учителю в рамке классического архетипа посмертной славы поэта, священного для русского читателя. Или говоря современным языком, даёт Горация, Шолом-Алейхема и Пушкина в одном стакане.

Бабель как бы выстраивает легенду своей авторской генеалогии. В ее рамке Шолом-Алейхем занимает место отца еврейской литературы на идиш (как Пушкин - русской), а он, Бабель — лихой зять Эйхбаума-Шолем-Алейхема — создает русскую еврейскую литературу. Тевье, герой рассказов Шолом-Алейхема, беззащитен, он — молочный ("мильхер" на идиш, т.е., слабак,  не способный на насилие), а герой Бабеля — новый тип еврея — размахивающий браунингом бандит "большого города". Если современные еврейские персонажи Шолом-Алейхема стоят еще одной ногой в патриархальном мире и соблюдают кашрут, то евреи Бабеля принадлежат новому поколению: они модернизированы и стоят обеими ногами на тротуаре "большого города". Им наплевать на табу иудаизма, и они не просто режут телок на ферме Эйхбаума, а делаю это так, что заколотые телята, вопреки Закону, «скользят в крови матери». 

В «Короле» Бабель оставляет мир Шолом-Алейхема позади, хотя и не отрицает преемственности и признает, пусть в форме литературной пародии, что многим ему обязан. Он ведь готов поставить своему литературному "тестю" «памятник из розового мрамора», но только  при условии, что стоять он будет у кладбищенских ворот. Читатели "Конармейского Дневника" Бабеля заметят, как  перекликается этот кладбищенский образ с повторяющимся восклицанием Бабеля: "До свиданья, мертвецы!" (3.6.1920, Житомир). 

Фильм "Карьера Бени Крика" (1926)

Революция разорвала связь времён, хотя н не уничтожила литературной преемственности. В  «Короле» Бабель вплетает еврейскую ленту в западно-европейский (включая русский) литературный канон. И здесь же он впервые набрасывает карту будущей русской еврейской литературы собственного извода.  Не пройдет и четырех лет, как он заселит еë пространство еврейскими бандитами из Одессы, их «кузенами» — казаками из Первой конной армии Буденного,  галицийскими хасидами, а потом прибавит к ним еще и кучу родственников и соседей мальчика «Бабеля» (так зовет его мать в ранних публикациях рассказа «Первая любовь») — того самого мальчика, который пережил погром в Николаеве,  и чья юность прошла в Одессе — портовом городе, из которого ему открывался ХХ век… 


Исаак Бабель в 1907 г.

Беркли-Стэнфорд, Калифорния. 2016 г.
© 2016-2022 Gregory Freidin

Это короткое эссе я написал по просьбе журнала Лехаим (#286, 2 мая 2016 г.) по поводу новой литературной Премии Бабеля за лучший русскоязычный рассказ. Вопрос мне был поставлен так: "Что такое бабелевский рассказ как явление, насколько он еврейский, насколько - русский?" Просили 500 слов, но взяли и 800. Я ответил, как мог, сжато и, надеюсь, смачно (все-таки Бабель!). И вот что получилось. Специалистам кое-что будет знакомо по моим старым работам, но есть и новое. В отличие от журнальной публикации здесь больше места и дышится свободней, можно досказать мысли, есть фотки и, главное — концовка — важная для  Бабеля "вовремя поставленная точка." Правлено, июнь 2022 г.



Thursday, February 3, 2011

Bee's Knees: Retirement, Leo Tolstoy, and the Consolation of Social Physiology

Leon Gerome Ferris. The Mayflower compact. 1899
A stirring passage about bees has been buzzing in my brain since I gleaned it at breakfast on Tuesday. The source is May Berenbaum’s review of two books about the social organization of ants and bees (TLS, 1.28.2011). Apparently, the big deal in the world of bees and, by analogy, among us, humans,  is when an over­populated hive spawns a colonizing  swarm of bees. The swarm is formed by the bees who have decided to strike out on their own; they leave as a swarm in search of a site to establish their new bee colony (think Mayflower).

As this swarm dangles form some tree limb, its special scout bees check out the adjacent territory. When they return, they communicate their finding to the swarm in a special dance. Here’s the passage that has been "buzzing" in my head since morning:

One point Seeley makes in his book is that scouts never blindly copy each other; each scout dances only to promote a site that she has inspected herself. Moreover, the intensity of promoting the site naturally decays over time – and individual scout will advocate for a site only for a limited amount of time and then will retire and rest. Both of these behaviours minimize the perpetuation of errors.

A swarm has left from a beehive and was standing on the branch of a tree.
What stung me was the precision with which this pattern fits what I know about the creative types among us humans. Pindar once likened the poet, who gathers inspiration from other poets, to a bee collecting pollen from different flowers to make his own honey ("Persephone's bees" of Osip Mandelstam). Leo Tolstoy, too, knew a thing or two about bees,. There is an ironic, down-to-earth echo of the Pindaric simile in Tolstoy's put-down of scholars: people who copy passages from many books by other authors into one notebook and then publish it as their own volume of scholarship. Apparently what Pindar admired Tolstoy put down in his always riveting, if nihilistic, dance. Of course, his own dance would have been impossible without his predecessors, and he knew it. Just think of his combining the French adultory novel and its opposite, English family novel into one Anna Karenina.

L.N. Tolstoy. Self-portrait. Photo. 1862. Collage by the author. 2011.
This impressive pedigree of the analogy between the bees and the humans notwithstanding, Seeley’s description rings louder and deeper still.

How many scout bees do you know among your friends, how many times have you seen them dance their unique dance to promote a new site for our hive thought to colonize that they discovered in their imagination? How much you admire their intensity only to register with sadness that it lasted “only for a limited amount of time” - before they, too, shuffled off to “retire and rest.” Apparently, not everything is lost! What a comfort it is to realize that there is a higher purpose to all of this odd and, in the light of common, practical wisdom, thankless behavior!

So next time your inspiration makes you think of yourself as bee's knees and you throw yourself into a dance, do not despair if your immediate audience is not moved. Even as your inner conviction decays over time and you "retire and rest" in fatigue and disappointment, be assured: you have made a contribution by putting a small dent in our species' perpetuation of errors!