Tuesday, March 8, 2022

Небо голубое, красная кровь, белое белье, зеленая трава

Photo by Ignas Staškevičius

В марте 2016 г. мне позвонил незнакомец из замечательного, но тогда еще не известного мне, рижского журнала Rigas Laiks и предложил встретиться на предмет интервью. Мне было тогда не с руки. Я не примадонна и легко соблазняюсь на беседу, но, наверное, мне хорошо тогда писалось и не хотелось отвлекаться. Я было отмахнулся. Провинциальный калифорниец, я подумал: Что  в Риге до меня и что мне до Риги? Но сильный голос Арниса Ритупса (Arnis Ritups) заставил передумать, и я согласился — вспомнил, как я ликовал, когда в шестнадцать лет ранним летним утром приехал на автобусе в сказочное царство нерусской Риги. Воспоминания себя оправдало. Арнис Ритупс выглядел человеком из сказки. Фотограф-любитель, я не удержался и сфотографировал его.

Мы встретились в берклийском кафе, которое тогда еще называлось The French Hotel, напротив моих любимых заведений: бара Cèsar и ресторана Chez Panisse. Для интервью требуется трезвость, поэтому выбор пал на French Hotel, где подавали только кофе и чай и можно было сидеть, сколько хочешь, за столиком на тротуаре. 

Я думал, управимся за пол-часа. Просидели два-три: я и напротив меня человек в монашеском капюшоне Арнис Ритупс, а за его спиной фотограф Ignas Staškevičius. Не знаю, что об этой сцене думали пешеходы, но нас обходили стороной и не мешали. В Беркли видали и не такое. Беседа получилась интересной и дотошной, Арнис многое во мне всколыхнул и заставил договорить. Спасибо, Арнис!

Больше мы с Арнисом не пересекались. Прошло время,  я решил, что беседа не удалась. Бывает. Я забыл об этой встрече, пока меня не разбудила в понедельник записка от Маши Слоним со ссылкой на журнал и припиской: "читай - наслаждайся"! На секунду в тяжелой завесе путинской войны появился просвет и сверкнул довоенный, доковидный мир шестилетней давности, да еще и со вступительной заметкой Люси Улицкой о наших давних московских временах. За день-два до этого она с мужем, моим другом Андреем Красулиным, успела покинуть Россию.

Получилась, как заметил мой кузен Саша Пружинин, что-то вроде исповеди. Кому интересно, полный текст здесь, с моей минимальной правкой:

Небо голубое, красная кровь, белое белье, зеленая трава

8 марта 2022 г.

Беркли

 

  

Friday, January 28, 2022

Иосиф Бродский. Скорбная годовщина


Сегодня вдруг живо вспомнилось. 


Конец января 1996. Недавно виделись и только что переписывались. 28–го позвонила сестра Марианна, и сразу удар: ты слышал — Иосиф умер. Опустился занавес. Ахнула эпоха. Ушел ее голос. 


Знаю: записей много, но живого голоса я и люди моего поколения лишись навсегда. Думаю, как многие, я привык в его голосе слышать свой. А какой это звук без отзвука? Все равно, что перестать отбрасывать тень. 


Мы с ним часто ездили вдвоем на берег Тихого океана в Сан-Франциско, на Seal Rock. Суровое место. Ветер, волны, туман; за спиной — чудный город, а перед тобой — бесконечная стихия. Последний раз, когда он выступал в Стэнфорде в 1993 или 94 году, у него тембр понизился, и в нем стал слышаться гул морского прибоя. Я ему что-то в этом роде пробормотал тогда, а он, как всегда, криво усмехнулся на комплимент. 


Там, на Seal Rock, в прибое, если сильно захотеть, временами еще можно было услышать его голос. Хотя наверняка не скажу. Давно там не был. 


Сейчас взял с полки его сборник 1990 г. — Худлит, Москва — будто его и не прогнали из страны в 1972-м. Отличный томик. Он открылся на "Наброске" — злом стишке (его словечко) именно 1972 года. Иосиф умел давать сдачи. Сейчас особенно актуально. 


Холуй трясется. Раб хохочет.

Палач свою секиру точит.

Тиран кромсает каплуна.

Сверкает зимняя луна.

Се вид Отечества, гравюра.

На лежаке — Солдат и Дура.

Старуха чешет мертвый бок.

Се вид Отечества, лубок.

Собака лает, ветер носит.

Борис у Глеба в морду просит.

Кружатся пары на балу.

В прихожей — куча на полу.

Луна сверкает, зренье муча.

Под ней, как мозг отдельный,— туча.

Пускай Художник, паразит,

другой пейзаж изобразит.


____________


На фото (фотографировала моя жена Вики Боннелл) мы с Иосифом. Санта Круз. 1973 г. Тот же Тихий океан. Мы стоим на обрыве. Внизу на пляже снимают голую натуру. Мы наблюдаем.


Thursday, January 21, 2021

An Epitaph for Trump's Presidency

Trump began his presidency of the United States as a self-pitying pariah narcissist, filled with resentments.


He ended it as a pariah narcissist, filled with resentments. 


Such is his nature. 


Scorpion said to frog: it’s in my nature. 


Feeling the sting, the frog, in the nick of time, shook him off and jumped to shore. 

Frog is still there, reeling from the experience.



___________________________

Picture By Kurzon - Own work, CC BY-SA 4.0, https://commons.wikimedia.org/w/index.php?curid=86612002

Monday, January 27, 2020

An Afternoon with Joseph Brodsky in San Francisco, December (?) 1988

Joseph Brodsky. California Street, San Francisco,
December 1988


I took this photo in San Francisco on a quiet December (?) afternoon 1988. An old friend and, by then, the latest Nobel Laureate, Brodsky came to San Francisco to give a speech at the Commonwealth Club. We met at Stanford Court Hotel and spent two, maybe three hours in intense conversation about our personal lives, reminiscences, literature, poetry, mutual friends, and of course, his new poetry. After a while, we went out for coffee, to refuel. 

We sat at a small cafe outside and continued our conversation, now about his Nobel, the shock of the prize, and what it meant to get so much money in one swoop. Though both of us were by then well established in our new American lives, in our own minds we somehow still figured as "poor immigrants." I remember his answer, offered in his usual semi-dismissive sombre voice. "Money? Now it's just one more thing to be indifferent to." We reminsced about the times both of us were much less indifferent and swapped stories about the roads to enrichment neither of us had taken. One of his stories was about a super-rich girlfriend that he decided not to marry. What was my story — I now can't recall. There probably wasn't one.

On the way back to his room, I asked him to pose for me and my new Pentax camera, with my favoritewide-angle lens. The son of a photographer, he appreciated the camera, played with it a little and took a few shots (none came out well). He and I loved the quirky fog city, traversed it on foot on many occasions, and had a warm spot for its jerky cable car, especially for the fact that it was totally legit to ride on its footboard. An unquestioned taboo in Russia, it gave us a frisson to avail ourselves of a harmless San Franciscan libertinism. I was able to take this shot just as a cable car was crossing behind him.

Back in his room, he pulled out a few pages of typescript with his new poetry. It was an event for me each time I could to hear him recite his new verse — it felt like cold water touching a parched throat. It also felt like hearing my own voice but coming from the depths that I myself could never plumb. What were the poems? I don't remember now but I may still have these unautographed sheets somewhere.

By the time he finished, we realized that he was half an hour late for the Commonwealth Club. I had a very vague idea what honor it was to speak before this august body and suggested he cancel the event so that we could spend the rest of the day together. After all, there was still North Beach and Seal Rock, and the great Dim Sum restaurant on Sansome Street... He knew better. We rushed out of the hotel. He jumped into a cab and sped off.

The audience at the Club was patient. Brodsky was only forty minutes late. The MC introduced him by saying that among the presidents, prime ministers, Cardinals, authors, and other notables who had ever spoken at the Club, he was the first one to keep the audience waiting for almost an hour. All laughed, uncomfortably, no doubt. In the end though, I am sure they were all happy he managed to show up. No doubt, the poet laureate made sure that they spent the next hour excited, charmed, and entertained.

This year Joseph would have turned 80. I miss him as much as a quarter century ago when I first learned of his death. I had recently mailed him a pair of Soviet Navy undershirts — they were all the rage among boys in our childhood — wishing him and his wife happy sailing together. He was touched and sent me a post-card with a poem, in English. The verse was addressed to me and invoked my book about our other favorite Joseph, Osip Mandelstam (A Coat of Many Colors). The very language of the poem alluded to an underlying motif in our friendship: the love of English we shared and our life-long dedication to the cause of making it our own. Our friendship, in fact, may have begun back in the 1960s in Moscow over a discussion of Auden’s poetry. He began reciting “Memory of W. B. Yeats” in his vatic baritone, and I finished it for him in my own Muscovite high-pitched voice.

Back in January 1996, I drafted a ditty in response but hesitated to let go of it, afraid of spooking the good fortune of having a poem dedicated to me. He died before I made up my mind. I cherish the postcard...


Berkeley, 27 January 2020.

Monday, January 20, 2020

СНЕГ 1969 ГОДА (Из Книги «Моя Азбука»)


Друзья жаловались: в Москве в декабре не выпал снег. Озадачившись, я принялся ворошить память в поисках московского зимнего снега. Я люблю снег и, пока жил в Москве, каждый год с нетерпеньем ждал первых снежинок. 
Чистые пруды зимой. 1960-е гг.
Санки, коньки, елки, праздники, сказочные снегоуборочные чудовища, но главное — белый пуховой покров, скрадывающий убогость улиц родного города, подолгу не видавшего ни краски, ни ремонта. Но на моей памяти московские снега принялись шалить уже в шестидесятые годы нынче прошлого века: выпав, они быстро превращались в уличную жижу, а жижа, лишь подморозит, — в грязный горбатый лёд — проклятье стариков и старух, переполнявших травматологические отделения московских больниц. Зато под Москвой зимой снег тогда еще царствовал! Вот из памяти.

* * *
1969 год. Зима. Мне двадцать три. Я живу один в какой-то развалюхе на Васильевской (у моей Маши появился другой, и мы разошлись). Было невесело… 
На Васильевской. 1970 г. Фото В. Боннелл
Но не без друзей. Дима Борисов с Таней (они недавно поженились) тогда жили-сторожили дачу Эренбургов где-то рядом с давно заброшенным Новоиерусалимским монастырем. Как они там очутились, точно не помню. Илья Григорьевич Эренбург умер в 1967, как бы поставив точку на эпохе «Оттепели», которой он и дал это имя, а вслед за этим, в 1968-м, советские танки поставили жирную точку на Пражской весне и вообще шестидесятых. Началась реакция, и все мы, друзья и люди нашего культурного круга, принялись жить как бы приглушенной жизнью — уже без будущего. Померкли горизонты. 

Но возвращаюсь к даче. Вдова Эренбурга, Любовь Михайловна Козинцева, жила зимой в городе, а Дима дружил с секретарем ИГ, Натальей Ивановной Столяровой. На них с Таней можно было положиться. Не сомневаюсь, в семье Эренбургов еще помнили, как ИГ был растроган, когда на вечере Мандельштама в МГУ весной 1965 г. молодой студент-историк Дима Борисов читал стихи великого поэта, восстанавливал связь поколений. В том, что он теперь на время поселился с женой на даче ИГ, был не только бытовой смысл.

Илья Эренбург перед дачей. Картье-Брессон. 1954 г.
Итак, получив от друзей приглашение, я под вечер, сел на электричку на Рижском вокзале и в холодном полупустом вагоне за час доехал до станции Новоиерусалимская. В те годы обыденной антирелигиозной пропаганды и отчаянной борьбы с сионизмом название станции звучало экзотично, если не сказать вызывающе, и я в дороге ухмылялся про себя: вот, мол, советский еврей продрог на пути в Новый Иерусалим. Когда доехал, время было еще не позднее, но час пик был позади: народу на станции — никого, такси и подавно. Вздохнув, я пешком отправился разыскивать дачу. Раньше я там никогда не бывал, но маршрут был простой. Плутать не пришлось, хоть и фонарей было мало.   

Пусто и тихо на деревенской дороге: ни людей, ни машин, и я потопал по проезжей части. По обеим сторонам тянутся черные избушки под снежным покрывалом. Небо — низкое, звездное; как у Мандельштама, молоком горит. Серебрится снежный шатер. Мороз пощипывает кожу. Поддувает ветерок. На голове у меня вязаная лыжная шапка, надвинутая на уши, греет плохо, как и рыжее, чешское пальто демисезон, в котором я профорсил не одну зиму. Воротник поднят. На ногах застывшие копытца, то бишь, рыжие чешские ботинки, которые у меня года через полтора умыкнут ялтинские абреки. Спасает шарфик, повязанный кое-как вокруг тонкой шеи. Зябко. Пахнет печным дымом. Из-за черных заборов глухо тявкают собаки. Они: тяф-тяф. А под ногами у меня: хруст-хруст, хруст-хруст. Умилительный звук, чистый, из детства.

Я — один на дороге. Но не скучно и не страшно. Даже холод нипочём — видно, расходился. Всё вокруг притихло, умиротворилось, улеглось, будто и не было час назад грохочущей Москвы. Так и шепчется: «Выхожу один я на дорогу»! Хотелось топать и топать по насту — до бесконечности. Но не пришлось. Через полчаса, а то и меньше, я поравнялся с писательской усадьбой. Взялся за калитку и — остановился: так жалко было расставаться с этой снежной, немножко литературной идиллией…

Дима с Таней приняли по-братски, и я постепенно стал оттаивать от холода и горя с моей снежной королевой. В доме покойного главного западника советской культуры было тепло, по-западному, как мы тогда это понимали, просторно, чисто и уютно. И Таня с Димой были какие-то другие, повзрослевшие, не по-городскому минорные и уютные. Таня сценично куталась в пуховый платок, Дима по-мхатовски приглушенно гудел, сутулился и покашливал, а я, приехавший из Москвы герой-подранок, всё никак не мог угомониться. Казалось, мы трое очутились в какой-то новой пьесе и не успели еще заучить каждый свою роль.
Дима Борисов на обложке посмертного сборника 2017 г.
Обедали просто, но за накрытым скатертью столом. За трапезой выпили, конечно, но, по-западному, умеренно. Вся внутренняя архитектура этого дома обязывала вести себя по правилам другой цивилизации, особенно освещенная стеклянная теплица, устроенная — невиданное дело — прямо рядом со столовой. Отсюда, как мне объяснил Дима с подернутым иронией ртом, Илья Григорьевич в былые времена поставлял в Кремль выращенную здесь спаржу — прямо к хрущевскому столу.

Повеяло холодком кремлевских высот.

После ужина пили чай, болтали о литературе, московских диссидентских делах, сплетнях личных и из высших сфер, о которых у меня, по крайней мере, было довольно смутное представление. Правда, на этот раз непосредственное соседство с придворной теплицей, где посреди русской зимы расцветала доселе неведомая мне спаржа, приоткрыло завесу, за которой скрывались махинации советской власти. 

Помню, что не полуночничали. Разошлись рано, тоже, вроде, по-западному. Меня отвели спать на кушетке в кабинете ИГ. Я вошел — и замер. Это был райский уголок для русского интеллигента-западника. Я уже бывал у Корнея Ивановича Чуковского в Переделкине в его обширном кабинете, но куда больше меня поразил элегантный и простой писательский комфорт кельи Эренбурга; а тут ещё и ошеломляющая небрежением к советской цензуре библиотека, где эмигрантская крамола и западная литература стояли вперемежку с нашей дозволенной советской. Были там и картины… Сейчас помню только Шагала, и то лишь по имени…

Почти наугад я снял с полки книжку в голубой обертке с Троцким на корешке и осторожно прилег. Она не скрипнула — кушетка Эренбурга! И я пролежал на ней — чинно, на спине, не сгибаясь, как изваяние какого-нибудь лауреата, заснувшего вечным сном на мраморном надгробии на Пер Лашез. Но книгу развернул. Это была американская биография Троцкого. Я принялся ее усердно читать в надежде найти крамолу.

О, вот оно — состояние свободы!

На третьей странице заснул — с увесистым томиком на груди. Не знаю, менял ли позу во сне, но Дейчера дочитывал уже у себя дома в Америке, когда учился в аспирантуре. Потом через много лет в руки попала автобиография Троцкого. Как-то в революционной молодости ему тоже проходилось лежать на спине под звездами на палубе переполненного парохода, когда он курсировал между Николаевым и Одессой. Но снега и там не было, как теперь на Новый год его не было в Москве. Нет его и в окрестностях Сан-Франциско, где я уже прожил ни много ни мало сорок восемь лет. А вот новоиерусалимский снег 1969 года до сих пор хрустит — не растаял. Наши Палестины...

Беркли, Калифорния
01.08.2020


P.S. Комментируя мой "Снег", Мария Константиновна Поливанова напомнила строчки Пастернака из стихотворения 1947 года ("После перерыва"). Надеюсь, я на этот раз все-таки успел.

Она шептала мне: "Спеши!"
Губами, белыми от стужи,
А я чинил карандаши,
Отшучиваясь неуклюже.

Пока под лампой у стола
Я медлил зимним утром ранним,
Зима явилась и ушла
Непонятым напоминаньем.



Thursday, October 17, 2019

Message in a Bottle: Osip Mandelstam and His Wire

Osip Mandelstam. 1912

From time to time, a poem that has been tucked away deep in my unconscious memory, loosens from its niche. It floats up to the surface and keeps bobbing there on the waves, stirred up by whatever is happening around me. Like a siren, it begins to call out to me, begging for attention. Usually, such a poem comes up mangled, almost unrecognizable. As its demands for attention grow, my faulty memory begins to gnaw on me. At some point, when I am no longer able to resist the summons, I dash to look it up — no, not to the bookcase, but to my laptop to type in a line into Google in the hope that Google will oblige. It does.

Of late, the poems that have floated up tend to come from the corpus of Osip Mandelstam’s early poetry. It all started with the his poem about a Lutheran funeral (Я на прогулке похороны встретил / I came across a funeral while on a promenade). I was then reading and thinking about Protestantism in Russia. Another was a charmingly awkward poem about his body (Дано мне телочто мне делать с ним? / A body has been given to me — what should I do with it?) that popped into my mind as I was reflecting on my own ageing body. Today’s poem, one that started buzzing in my head a few days ago, arrived in the form of a set of incomplete lines: “And the day has passed like a something, a little something and a little ashes” (И день прошел, какнемногои немного пепла).

No much reflection was needed to realize that I have been concerned with the slow progress of my manuscript, with days slipping away, consumed with distractions, some necessary, some trivial — the stuff of life. The rhythm of the Russian iambic pentameter kept buzzing in my mind until, before I knew it, I lunged toward my laptop to look up these two lines. To my surprise, the lines came from the second quatrain of a longer poem. Here it is in all of its transparent glory:

Oh sky, oh sky, I shall be dreaming of thee;
It could not be that thou’ve gone utterly blind,
And the day's burned up like a blank sheet of paper:
A little smoke and a little ash.

Of course, it all made sense: a day immolating like a blank page. It is a curse of a blocked writer, leaving in its wake nothing but regret and mourning for time lost — just a little smoke and ashes, melancholy byproducts of a cremation. Berkeley, where I live, has been under a fire danger alert. The notion of cremation was further reinforced in the lecture by my friend Olga Matich about French and Russian cemeteries that I attended a few days ago. Besides, being in the seventies, mortality is never far from my mind. No doubt, my unconscious was bemoaning, along with my mortality, the time away from my desk where I commune with immortality. In less hifalutin terms, if you don’t keep up with your manuscript, it seems to be saying, your time will be incinerated by the steady flame of earthly cares and other fleeting preoccupations.

Simple enough. But the lines belonged to a longer poem, published in 1913, that appeared to be about something else. My curiosity was peaked, and I immersed myself in its story, mood, and image. What the lines told me was a story about a poet on a late fall day in a park in or around St. Petersburg. It was one of those monochromatic Northern days with a heavy cover of grey clouds and patchy snow, when the landscape, void of color, can easily remind one of a manuscript page covered in delicate handwriting. Peter Breughel's winter scenes come to mind or, better still, those of Andre Kertesz.

Wshington Square Park. 1970.

In the opening stanza, Mandelstam elaborates this similarity further: the patchy snow of the landscape was the last sheet of a now empty notebook, a sheet that has been torn to pieces and scattered on the ground.

The wind is swaying thin branches.
And the voice of brass wire is rising,
And spots of snow — bright patches —
Are all that’s left from a poor notebook.

One detail “dates” the poem as modern and, given its specificity, types it as Acmeist, a style cultivated by a group of young Petersburg poets that Mandelstam belonged to, among them Nikolai Gumilev and Anna Akhmatova. This luminous detail is the reference to the copper telephone wires buzzing in the cold air in the second line: the “rising voice of brass wire.” In this striking phrase, Mandelstam merges “brass,” a classical image standing for a wind instrument, an allegory of fame and glory, with the actual copper wire of the telephone cable associated with the age of modern electronic communication. Mandelstam, a stickler for precision, used the exact material term "copper wire," aware that copper and brass were interchangeable in classical Russian poetry and referred to wind instruments.

The next quatrain begins with the poet’s apostrophe to the sky, another poetic commonplace, that in his frustration he accuses of having “gone completely blind.” The blank grey sky had failed to provide him with the magic of true inspiration. However great his disappointment, it is still not great enough for him to abandon the old-fashioned notion, going back to antiquity, of heavenly forces empowering the speech of the poet. He may be in despair, but he is still unable to secularize his poetry and to stop blaming his failure on the gods in heaven. The rhetoric of religion, it seems, was inseparable from the language of poetry even in the age of copper wire, telephone and telegraph.

But let us follow the Mandelstam’s lead. As night falls and the day expires, there seems to be an opening in the cloud cover letting in a few rays of the setting sun. Such a reading helps explain the shifting of the similarity between the monochromatic landscape in daylight with the torn manuscript page of the first stanza with the immolation of the day in the second. The sunset marking the end of the day, furnishes the flame for the burning up of the torn manuscript. Hence the second quatrain:

Oh sky, oh sky, I shall be dreaming of thee;
It could not be that thou’ve gone utterly blind,
And the day burned up like a blank page:
A little smoke and a little ash.

As the poem unfolds, its master metaphor, based on the likeness of a Northern landscape to a manuscript page turns out to be false. Correspondence between description and its object, culture and nature, if you will, appears to be false. The poet’s handwriting was a lie and his lace-like calligraphy meaningless and useless. At the dawn of electronic communication when the poem was written, poetry is vanquished by the “invincible vibrations of brass,” read telephone wires. They obliterate distance as they “slice through space, threading the black beads of the night.”

The filigree of handwriting turned out to be a lie
And the lace of calligraphy, useless and meaningless.
Only the brass — with its invincible vibration —
Slices through space, threading the black beads of the night.

The next stanza forms the coda, an open-ended and ambiguous coda, as it falls on the fourth — even — stanza. In it, the poet is overcome by grief and failure to find meaning. He abandons rational knowing — the cogito — and embraces the irrational side of his self. His sole métier is poetic expression and meditations on mortality.

Do I know why I weep?
Singing and dying is all I can do.

Apparently, searching for rational meaning in poetry amounts to torment. But like the telephone wires that convey human speech converted into an ordered stream of electrons, the poet, too, is a medium. He is a go-between, a “brass wire,” if of a different kind. What he communicates are not streams of electrons but a psychic state, “the dark chaos of his dark dreams.” In concluding, he pleads with his audience to stop badgering him for the meaning of his poetry.

Do not torment me: I signify nothing,
I just embrace dark chaos in my dark dreams.

As I make sense out the message in the bottle that Mandelstam tossed into the flow of time over a hundred years ago, I find myself pressing my ear to my laptop, trying to hear the humming of its electronic parts. It is a hopeless exercise. If there is any humming, it is drowned out by the ambient noise punctuated by the whine of straining car engines climbing up the hill a few hundred feet from my window. It is early evening in mid-October in Berkeley, California. The sky is overcast — gone blind. The trees and bushes in my yard that I see through the window are of ever-darkening green, closing in on a few white flowers — pieces of a page torn and tossed to the ground in melancholy twilight.  

Mandelstam’s message warms my heart by an unexpected kinship between the dilemma of his poet and the one I face in my own time: fighting off the cacophony of information from social networks that threatens to drown out the infinitely human “dark dreams” of my own mind that sometime come in the form of half-forgotten lines of Mandelstam’s poetry.

The poem appeared in a journal in 1913 for the first and last time. Mandelstam never included it in his books of poetry. But he let the second stanza, the one that stuck in my memory, exist on its own, placing it as a stand-alone poem in three books of poetry, including the 1928 Poems, the last one in his lifetime. He cherished the aphoristic power of the quatrain, written in a capacious iambic pentameter, and did not want it to be hemmed in by a somewhat forced juxtaposition of poetry and electronic communication. But for me, the excitement of discovering a poem that is even more topical today than a century ago made it possible, even if I have not yet touched my manuscript today, to be assured that this day will not just burn up, leaving me with a puff of smoke and a handful of ashes.  

Berkeley. 16 October 2019

Качает ветер тоненькие прутья,
И крепнет голос проволоки медной,
И пятна снега — яркие лоскутья —
Все, что осталось от тетради бедной...
О, небо, небо, ты мне будешь сниться;
Не может быть, чтоб ты совсем ослепло,
И день сгорел, как белая страница:
Немного дыма и немного пепла!
Жемчужный почерк оказался ложью,
И кружева не нужен смысл узорный;
И только медь — непобедимой дрожью —
Пространство режет, нижет бисер черный.
Разве я знаю, отчего я плачу?
Я только петь и умирать умею.
Не мучь меня: я ничего не значу
И черный хаос в черных снах лелею!
24 ноября 1911 г.
In my own literal translation:
The wind is swaying thin branches.
And the voice of brass wire is rising,
And spots of snow — bright patches —
Are all that’s left from the poor notebook.

Oh sky, oh sky, I shall be dreaming of thee;
It could not be that you’ve gone completely blind,
And the day's burned up like a blank page:
A little smoke and a little ash.

The filigree of handwriting turned out to be a lie
And the calligraphy’s lace, useless and meaningless.
Only the brass — with its invincible vibration —
Slices through space, threading the black beads of the night.

Do I know why I weep?
Singing and dying are all I can do.
Do not torment me: I signify nothing,
I just embrace dark chaos in my dark dreams.
                  November 24, 1911