Друзья жаловались: в Москве в декабре не выпал
снег. Озадачившись, я принялся ворошить память в поисках московского зимнего снега.
Я люблю снег и, пока жил в Москве, каждый год с нетерпеньем ждал первых
снежинок.
Чистые пруды зимой. 1960-е гг. |
* * *
1969 год. Зима. Мне двадцать три. Я живу один в
какой-то развалюхе на Васильевской (у моей Маши появился другой, и мы
разошлись). Было невесело…
На Васильевской. 1970 г. Фото В. Боннелл |
Но не без друзей. Дима Борисов с Таней (они недавно
поженились) тогда жили-сторожили дачу Эренбургов где-то рядом с давно
заброшенным Новоиерусалимским монастырем. Как они там очутились, точно не помню.
Илья Григорьевич Эренбург умер в 1967, как бы поставив точку на эпохе «Оттепели»,
которой он и дал это имя, а вслед за этим, в 1968-м, советские танки поставили жирную
точку на Пражской весне и вообще шестидесятых. Началась реакция, и все мы,
друзья и люди нашего культурного круга, принялись жить как бы приглушенной жизнью
— уже без будущего. Померкли горизонты.
Но возвращаюсь к даче. Вдова Эренбурга, Любовь Михайловна Козинцева, жила зимой в городе, а Дима дружил с секретарем ИГ, Натальей Ивановной Столяровой. На них с Таней можно было положиться. Не сомневаюсь, в семье Эренбургов еще помнили, как ИГ был растроган, когда на вечере Мандельштама в МГУ весной 1965 г. молодой студент-историк Дима Борисов читал стихи великого поэта, восстанавливал связь поколений. В том, что он теперь на время поселился с женой на даче ИГ, был не только бытовой смысл.
Но возвращаюсь к даче. Вдова Эренбурга, Любовь Михайловна Козинцева, жила зимой в городе, а Дима дружил с секретарем ИГ, Натальей Ивановной Столяровой. На них с Таней можно было положиться. Не сомневаюсь, в семье Эренбургов еще помнили, как ИГ был растроган, когда на вечере Мандельштама в МГУ весной 1965 г. молодой студент-историк Дима Борисов читал стихи великого поэта, восстанавливал связь поколений. В том, что он теперь на время поселился с женой на даче ИГ, был не только бытовой смысл.
Илья Эренбург перед дачей. Картье-Брессон. 1954 г. |
Итак, получив от друзей приглашение, я под вечер,
сел на электричку на Рижском вокзале и в холодном полупустом вагоне за час доехал
до станции Новоиерусалимская. В те годы обыденной антирелигиозной пропаганды и отчаянной
борьбы с сионизмом название станции звучало экзотично, если не сказать
вызывающе, и я в дороге ухмылялся про себя: вот, мол, советский еврей продрог на
пути в Новый Иерусалим. Когда доехал, время было еще не позднее, но час пик был
позади: народу на станции — никого, такси и подавно. Вздохнув, я пешком
отправился разыскивать дачу. Раньше я там никогда не бывал, но маршрут был
простой. Плутать не пришлось, хоть и фонарей было мало.
Пусто и тихо на деревенской дороге: ни людей, ни
машин, и я потопал по проезжей части. По обеим сторонам тянутся черные избушки
под снежным покрывалом. Небо — низкое, звездное; как у Мандельштама, молоком
горит. Серебрится снежный шатер. Мороз пощипывает кожу. Поддувает ветерок. На
голове у меня вязаная лыжная шапка, надвинутая на уши, греет плохо, как и
рыжее, чешское пальто демисезон, в котором я профорсил не одну зиму. Воротник
поднят. На ногах застывшие копытца, то бишь, рыжие чешские ботинки, которые у
меня года через полтора умыкнут ялтинские абреки. Спасает шарфик, повязанный кое-как
вокруг тонкой шеи. Зябко. Пахнет печным дымом. Из-за черных заборов глухо
тявкают собаки. Они: тяф-тяф. А под ногами у меня: хруст-хруст, хруст-хруст.
Умилительный звук, чистый, из детства.
Я — один на дороге. Но не скучно и не страшно. Даже
холод нипочём — видно, расходился. Всё вокруг притихло, умиротворилось, улеглось,
будто и не было час назад грохочущей Москвы. Так и шепчется: «Выхожу один я на
дорогу»! Хотелось топать и топать по насту — до бесконечности. Но не пришлось.
Через полчаса, а то и меньше, я поравнялся с писательской усадьбой. Взялся за
калитку и — остановился: так жалко было расставаться с этой снежной, немножко литературной
идиллией…
Дима с Таней приняли по-братски, и я постепенно стал
оттаивать от холода и горя с моей снежной королевой. В доме покойного главного
западника советской культуры было тепло, по-западному, как мы тогда это
понимали, просторно, чисто и уютно. И Таня с Димой были какие-то другие,
повзрослевшие, не по-городскому минорные и уютные. Таня сценично куталась в
пуховый платок, Дима по-мхатовски приглушенно гудел, сутулился и покашливал, а
я, приехавший из Москвы герой-подранок, всё никак не мог угомониться. Казалось,
мы трое очутились в какой-то новой пьесе и не успели еще заучить каждый свою
роль.
Дима Борисов на обложке посмертного сборника 2017 г. |
Обедали просто, но за накрытым скатертью столом. За
трапезой выпили, конечно, но, по-западному, умеренно. Вся внутренняя архитектура этого дома обязывала вести себя по правилам
другой цивилизации, особенно освещенная стеклянная теплица, устроенная —
невиданное дело — прямо рядом со столовой. Отсюда, как мне объяснил Дима с подернутым
иронией ртом, Илья Григорьевич в былые времена поставлял в Кремль выращенную здесь
спаржу — прямо к хрущевскому столу.
Повеяло холодком кремлевских высот.
После ужина пили чай, болтали о литературе,
московских диссидентских делах, сплетнях личных и из высших сфер, о которых у
меня, по крайней мере, было довольно смутное представление. Правда, на этот раз
непосредственное соседство с придворной теплицей, где посреди русской зимы расцветала
доселе неведомая мне спаржа, приоткрыло завесу, за которой скрывались махинации
советской власти.
Помню, что не полуночничали. Разошлись рано, тоже, вроде, по-западному. Меня отвели спать на кушетке в кабинете ИГ. Я вошел — и замер. Это был райский уголок для русского интеллигента-западника. Я уже бывал у Корнея Ивановича Чуковского в Переделкине в его обширном кабинете, но куда больше меня поразил элегантный и простой писательский комфорт кельи Эренбурга; а тут ещё и ошеломляющая небрежением к советской цензуре библиотека, где эмигрантская крамола и западная литература стояли вперемежку с нашей дозволенной советской. Были там и картины… Сейчас помню только Шагала, и то лишь по имени…
Помню, что не полуночничали. Разошлись рано, тоже, вроде, по-западному. Меня отвели спать на кушетке в кабинете ИГ. Я вошел — и замер. Это был райский уголок для русского интеллигента-западника. Я уже бывал у Корнея Ивановича Чуковского в Переделкине в его обширном кабинете, но куда больше меня поразил элегантный и простой писательский комфорт кельи Эренбурга; а тут ещё и ошеломляющая небрежением к советской цензуре библиотека, где эмигрантская крамола и западная литература стояли вперемежку с нашей дозволенной советской. Были там и картины… Сейчас помню только Шагала, и то лишь по имени…
Почти наугад я снял с полки книжку в голубой обертке с Троцким на корешке и осторожно прилег. Она не скрипнула — кушетка Эренбурга! И я пролежал на ней — чинно, на спине, не сгибаясь, как изваяние какого-нибудь лауреата, заснувшего вечным сном на мраморном надгробии на Пер Лашез. Но книгу развернул. Это была американская биография Троцкого. Я принялся ее усердно читать в надежде найти крамолу.
О, вот оно — состояние свободы!
На третьей странице заснул — с увесистым томиком
на груди. Не знаю, менял ли позу во сне, но Дейчера дочитывал уже у себя дома в
Америке, когда учился в аспирантуре. Потом через много лет в руки попала
автобиография Троцкого. Как-то в революционной молодости ему тоже проходилось
лежать на спине под звездами на палубе переполненного парохода, когда он
курсировал между Николаевым и Одессой. Но снега и там не было, как теперь на
Новый год его не было в Москве. Нет его и в окрестностях Сан-Франциско, где я
уже прожил ни много ни мало сорок восемь лет. А вот новоиерусалимский снег 1969
года до сих пор хрустит — не растаял. Наши Палестины...
Беркли, Калифорния
01.08.2020
P.S. Комментируя мой "Снег", Мария Константиновна Поливанова напомнила строчки Пастернака из стихотворения 1947 года ("После перерыва"). Надеюсь, я на этот раз все-таки успел.
Она шептала мне: "Спеши!"
Губами, белыми от стужи,
А я чинил карандаши,
Отшучиваясь неуклюже.
Пока под лампой у стола
Я медлил зимним утром ранним,
Зима явилась и ушла
Непонятым напоминаньем.
No comments:
Post a Comment